Главная Рефераты по рекламе Рефераты по физике Рефераты по философии Рефераты по финансам Рефераты по химии Рефераты по хозяйственному праву Рефераты по цифровым устройствам Рефераты по экологическому праву Рефераты по экономико-математическому моделированию Рефераты по экономической географии Рефераты по экономической теории Рефераты по этике Рефераты по юриспруденции Рефераты по языковедению Рефераты по юридическим наукам Рефераты по истории Рефераты по компьютерным наукам Рефераты по медицинским наукам Рефераты по финансовым наукам Рефераты по управленческим наукам Психология и педагогика Промышленность производство Биология и химия Языкознание филология Издательское дело и полиграфия Рефераты по краеведению и этнографии Рефераты по религии и мифологии Рефераты по медицине Рефераты по сексологии Рефераты по информатике программированию Краткое содержание произведений |
Реферат: Что читают пушкинские герои?Реферат: Что читают пушкинские герои?Повесть Н.М. Карамзина «Наталья, боярская дочь» Татьяна Алпатова Среди вседневных радостей и тревог любви герой заключительной в цикле пушкинских “Повестей Белкина” “Барышни-крестьянки”, Алексей Берестов, решает выучить грамоте свою возлюбленную – и вот “на третьем уроке Акулина разбирала уже по складам “Наталью, боярскую дочь”, прерывая чтение замечаниями, от которых Алексей истинно был в изумлении, и круглый лист измарала афоризмами, выбранными из той же повести...” Чем же заинтересовала она и героев, и любящего “чтение из занятия по части русской словесности” Ивана Петровича Белкина, и, без сомнения, самого автора? Ведь обращений к сентиментальным повестям Карамзина в пушкинском цикле достаточно много: те же Алексей и Лиза-Акулина, безусловно, должны знать “Бедную Лизу” с её горькой историей любви крестьянки и дворянина – иначе почему самолюбие пушкинской “молодой проказницы” “было втайне подстрекаемо тёмной, романтической надеждою увидеть наконец тугиловского помещика у ног дочери прилучинского кузнеца”? Сетования Самсона Вырина о неизбежной гибели дочери Дуни – “заблудшей овечки” – ещё более живо напоминают печальную судьбу карамзинской героини – к счастью, в пушкинской повести так и не повторившуюся; чтением “Натальи, боярской дочери”, а не только французских романов отзывается решение о побеге из родительского дома Марьи Гавриловны, героини повести “Метель”. Очевидно, не вчитавшись как следует в повести Карамзина, оказавшегося одним из главных в русской литературе предшественников Пушкина-прозаика, невозможно прочесть и такие знакомые “Повести Белкина”, в которых автор постоянно то спорит, то соглашается с карамзинскими художественными поисками и находками. Обращаясь к этой теме, исследователи чаще замечали отталкивания: проза Пушкина как будто не принимает сентиментальной чувствительности карамзинизма. Но всё дело в том, что и сам Карамзин-прозаик оказывается и шире, и разнообразнее готовых “стереотипов”, возможных читательских ожиданий; стиль его повестей складывается постепенно и нередко оказывается столь подвижен и многолик, что может таить в себе самые неожиданные загадки. И если “Бедная Лиза” – образец чувствительного повествования в его завершённости, эмоциональной и эстетической самодостаточности, то “Наталья, боярская дочь”, в сущности, попытка автора говорить со своим читателем по-иному, может быть, попытка понять, что же всё-таки есть в этом открытии – “чувствительном повествовании”. И герои, и автор-рассказчик, и в особенности читатели этой повести Карамзина находятся словно бы одновременно в двух измерениях. С одной стороны, выведенные характеры и обстоятельства предлагают образцы чувствительного для сентиментально настроенных натур – и тут же сам тон повествования, голос автора заставляют думать не только о любви и долге, о трогательных печалях и радостях, но и о том, как рассказать обо всём этом, не забавно, не наивно ли звучит подобное. Карамзинский рассказчик в “Наталье, боярской дочери” не просто открывает для нас историю героев, сопереживая тому, о чём ведётся речь, он свободен в своей беседе с читателем, часто весел и ироничен, подобно найденному “образцу” – английскому писателю Лоренсу Стерну в его романе “Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена” (по меткому выражению В.Б.Шкловского, “романе о невозможности написать роман” – из-за бесконечных отступлений, увлекающих и уводящих в сторону подробностей – своего рода оборотной стороны слишком живой авторской активности в повествовании). На первом месте среди предметов такой весёлой “беседы” (и Стерн, и Карамзин здесь не исключение) всегда оказывается литература – произведения, которые всем хорошо известны, чужие и даже собственные “штампы”, характерные приёмы знакомых жанров, такие привычные для читателя, желающего узнать: что же всё-таки случилось с Натальей, боярской дочерью? – и не так скоро получающего ответ на этот вопрос... Действие повести Карамзина перенесено в прошлое: перед нами воскрешаются те славные времена, “когда русские были русскими”, идиллическая пора чувствительности, ещё не утраченной людьми. Эта изначальная установка в отношении автора к прошлому (условно представленному исторической эпохой царя Алексея Михайловича) определила развитие сюжета: истории любви дочери добродетельного Матвея Андреева Натальи и Алексея – сына опального боярина Любословского. В некотором отличии от повести “Бедная Лиза” сюжет “Натальи, боярской дочери” оказывается сложнее, богаче неожиданными коллизиями и поворотами. Идиллически спокойно течёт девическая жизнь героини. Но вот семнадцатилетняя красавица чувствует “некоторую грусть, некоторую томность в душе своей”, ибо “с небесного лазоревого свода, а может быть, откуда-нибудь и повыше слетела, как маленькая птичка колибри, порхала, порхала по чистому весеннему воздуху и влетела в Натальино нежное сердце – потребность любить, любить и любить!!!” (Как не заметить эмоциональность пунктуации, даже самого курсива автора здесь!) Отец “с нежною заботливостью” пытается вызнать таинственную причину красавициной грусти, но тщетно... И вот зимой, у обедни, Наталья замечает “прекрасного молодого человека в голубом кафтане с золотыми пуговицами”, и судьба её решена. “Новый свет воссиял в душе её, как будто бы пробуждённой явлением солнца...” Она желает снова видеть незнакомца – несколько дней не может встретиться с ним в церкви, – наконец видит вновь, и в тот же день молодой человек, подкупив няньку, является в дом прекрасной Натальи... Дальнейшие приключения героев становятся всё более запутанными и стремительными (вообще, темп событий в повести нарастает неравномерно: идиллическое спокойствие её начала затем властно разрушается, события летят всё быстрее, чтобы вновь возвратиться к желанному покою в финале). Наталья убегает с возлюбленным из родительского дома, тайно венчается с ним, попадает в лес, где тот вынужден скрываться; наконец Алексей и переодетая в мужское платье Наталья сражаются на войне, заслуживая себе прощение, и вновь возвращаются в объятия добродетельного боярина Матвея. Такой сюжет напоминает и о фольклорных, сказочных мотивах, и о произведениях западноевропейской литературы, так называемых авантюрных любовных романах, которые были очень популярны у читателей в России в середине и во второй половине XVIII века. В пристрастии к ним признавался и сам Карамзин, рассказывая о становлении личности героя во многом автобиографического романа “Рыцарь нашего времени”: в романе являются, “как в магическом волшебном фонаре, множество разнообразных людей на сцене, множество чудных действий, приключений <...> герои и героини, несмотря на многочисленные искушения рока, остаются добродетельными; все злодеи описываются самыми чёрными красками; первые, наконец, торжествуют, последние, наконец, как прах, исчезают <...> “Итак, любезность и добродетель одно! Итак, зло безобразно и гнусно! Итак, добродетельный всегда побеждает, а злодей гибнет!”” Пусть эти размышления кажутся наивными, всё же именно в них можно угадать истоки того превращения прозы в истинно высокое творчество, что станет главной заслугой Карамзина-писателя. В “романных приключениях”, даже самых невероятных, Карамзин, осмысливая особенности прозы как искусства (а не просто занимательного средства “провести время”), видит в первую очередь нравственный смысл – возможность пробудить в душе читателя сочувствие к изображённым героям, сопереживание их бедствиям, радость о добродетельных и сожаление об ошибочных поступках. Это возможно лишь в том случае, если сердце читателя чисто, воображение не развращено и в то же время – если автор, столь же чистый и благородный душою, искренно обратится к своей аудитории, если слово его будет не просто безразличным средством фиксации “приключений” как таковых, но художественно организованным повествованием. И именно в повести “Наталья, боярская дочь” Карамзин прослеживает, как же рождается такое повествование, как достичь желанного результата – живости и искренности рассказа. Уже самая первая фраза повести становится своего рода “камертоном” для последующего восприятия текста. “Кто из нас не любит тех времён, когда русские были русскими, когда они в собственное своё платье наряжались, ходили своею походкою, жили по своему обычаю, говорили своим языком и по своему сердцу, то есть говорили, как думали?..” Само это предложение сразу возникает как результат сознательной творческой установки, как эстетически организованная речь, почти как стихи – настолько ритмичны здесь и словесные повторы, и структурно однотипные синтаксические единицы, цепочки однородных придаточных в составе сложноподчинённого предложения, схема которого могла бы показаться графическим орнаментом, – не случайно А.Белый называл фразу Карамзина “готической” (в отличие от “дорической” – у Пушкина и “барочной” – у Гоголя). Предложение развёртывается на глазах у читателя как единое органичное целое, оно пульсирует, подобно живому сердцу. Именно так и может быть сделан первый шаг “чувствительного” автора к сопереживанию и сочувствию аудитории: увидев рождение слова человека о мире, мы лучше и быстрее представим себе, каков этот человек, как преломляется в его глазах картина мира и людских взаимоотношений, внутренней жизни личности... Ритмичность, выверенность архитектоники фраз сохранится у Карамзина и в дальнейшем; но мало этого, здесь же, во вступлении к повести, уже намечается ироничный “диалог” с узнаваемыми “масками” всем знакомых жанров и стилей – утончённо-литературный второй план этой простой и безыскусственной на первый взгляд истории. Прежде всего начинается полемика с наиболее значимой в русской литературе XVIII века торжественной одой. Отсылки к ней появляются в том фрагменте вступления, где автор рассуждает о своей Музе – весьма необычной Музе, являющейся, по его признанию, в облике “бабушки моего дедушки”. Столь неожиданный выбор иронически высвечивает особенности соотнесённости оды со своим адресатом. В духе XVIII столетия восхваляется женщина; она – венец всех добродетелей, её возможная строгость побеждается неописуемой кротостью, в описании которой тоже сквозит ирония: “...в самой земной жизни своей была ты смирн и незлоб, как юная овечка; рука твоя не умертвила здесь ни комара, ни мушки, и бабочка всегда покойно отдыхала на носу твоём”. Более всего ощутима одическая тональность в описании чудного “явления” “рассказчицы”: “Ах! в самую сию минуту вижу необыкновенный свет в тёмном моём коридоре, вижу огненные круги, которые вертятся с блеском и треском, и, наконец, – о чудо! – является мне твой образ, образ неописанной красоты, неописанного величества! Очи твои сияют, как солнцы, уста твои алеют, как заря утренняя, как вершины снежных гор при восходе дневного светила, – ты улыбаешься, как юное творение в первый день бытия своего улыбалось, и в восторге слышу я сладкогремящие (курсив Карамзина. – Т.А.) слова твои: “Продолжай, любезный мой праправнук!”” Неизменная “высокость” стиля оказывается разбита в самом неожиданном месте. В результате словно испытывается на прочность одическая манера, узнаваемая здесь и в развёрнутых сравнениях, и в намёке на истинно одический “восторг”, и в составном эпитете “сладкогремящий” (в духе античной поэзии и слов-сигналов русской оды XVIII столетия), и даже в произнесённом чуть далее слове “восторг” – тут же, однако, заставляющем вновь “переключить регистры”, проститься на какое-то время с высоким пафосом: “...но прежде должно мне отдохнуть; восторг, в который привело меня явление прапрабабушки, утомил душевные мои силы”. Соотнесённость с жанровым каноном оды вновь возвращается в первой, и основной, характеристике, предваряющей появление добродетельного боярина Матвея, отца Натальи. Его главные умения – способность быть “другом человечества”, принимать удары судьбы и без боязни идти навстречу смерти; как легко представить портрет такого человека, читая строки философских од поэтов – предшественников Карамзина: А.П.Сумарокова, М.М.Хераскова или В.И.Майкова: Всё в пустом лишь только цвете, Что ни видим – суета. Добродетель, ты на свете Нам едина красотаp> ............................... К вечности наш век дорога; Помни ты себя и Бога, Гласу истины внемли... (А.П.Сумароков. “Ода о добродетели”, 1759) “Таков был боярин Матвей, верный слуга царский, верный друг человечества. Уже минуло ему шестьдесят лет, уже и кровь медленнее обращалась в жилах его <...> но доброму ли бояться сего густого непроницаемого мрака, в котором теряются дни человеческие? <...> Он идёт вперёд, бестрепетно, наслаждается последними лучами заходящего светила, обращает покойный взор на прошедшее и с радостным – хотя тёмным, но не менее того радостным предчувствием заносит ногу в оную неизвестность”. Серьёзность настроя в карамзинской характеристике несколько изменяет избыточно уточняющее, чересчур приземлённое слово “нога” в последней фразе, но и это – знак, возвращающий читателя к размышлениям, что уместно, а что неуместно в высоком одическом стиле. О возможности употребить слово “нога” в оде спорили Ломоносов и Сумароков; и не случайно в одной из пародий на торжественную оду классицизма, написанной в начале XIX века, автор явно играет этим “разбивающим” единство стиля “неуместным” словцом: Сапфиро-храбро-мудро-ногий, Лазурно-бурный конь Пегас! С парнасской свороти дороги И прискочи ко мне на час. Иль, дав в Кавказ толчок ногами И вихро-бурными крылами Рассеша воздух, прилети... (А.П.Сумароков. “Ода в громко-нежно-нелепо-новом вкусе”) Однако наиболее ярко выражена в повести “Наталья, боярская дочь” полемика с авантюрно-приключенческим повествованием – так любезными сердцу рядового читателя тайнами, похищениями, погонями, разбойниками и загадочными злодеями. Мотивы авантюрно-приключенческого романа пародируются в повести Карамзина путём игры писателя с “возможными сюжетами”, которые, словно дразня публику, предлагает и тут же бросает автор. Так, боярин Матвей решает посоветоваться о затосковавшей неведомо отчего Наталье “со столетней тёткой своей”. Тётка эта “жила в темноте Муромских лесов, собирала травы и коренья, обходилась более с волками и медведями, нежели с людьми русскими, и прослыла если не чародейкою, то, по крайней мере, велемудрою старушкою, искусною в лечении всех недугов человеческих. Боярин Матвей описал ей все признаки Натальиной болезни и просил, чтобы она посредством своего искусства возвратила внучке здравие, а ему, старику, радость и спокойствие. Успех сего посольства остался в неизвестности; впрочем, нет большой нужды и знать его...” Читатель узнаёт о так и не начинающей действовать героине слишком много – ради “пустоты”, ради возвращения к тому, с чего всё и начиналось, – не слишком ли большое испытание терпения для любителей тайн и загадок? И самым большим испытанием для публики становится собственно приключенческая линия повести – мотив предполагаемого пленения героини разбойниками. Он преподнесён читателю с возможной заманчивостью: “Теперь мог бы я представить страшную картину глазам читателей – прельщённую невинность, обманутую любовь, несчастную красавицу во власти варваров, убийц, женою атамана разбойников, свидетельницею злодейств и, наконец, после мучительной жизни издыхающую на эшафоте под секирою правосудия в глазах несчастного родителя...” – ужасы нагнетаются до максимума, но дальнейшим рассуждением автор словно даёт понять, что всё это, может быть, и занимательно, и интересно, и возможно, но... не здесь: “...мог бы представить всё сие вероятным, естественным, и чувствительный человек пролил бы слёзы горести и скорби, но в таком случае я удалился бы от исторической истины, на которой основано сие повествование. Нет, любезный читатель, нет! На этот раз побереги слёзы свои, успокойся, старушка няня ошиблась – Наталья не у разбойников!” Но такая насмешка над читателем не может пройти даром, и вот то ли из недр возможной аудитории, то ли в собственных размышлениях повествователя рождается вопрос, а с ним новая игра – на этот раз именем и традицией легендарного шотландского поэта Оссиана (“древние” таинственно-мрачные скандинавские сказания, которые ему приписывались, стали популярны в Европе и России в XVIII веке, но и сам Оссиан, и его стихи были тогда же сочинены английским поэтом Джеймсом Макферсоном). Карамзин вспоминает о нём так: “Наталья не у разбойников!.. Но кто же сей таинственный молодой человек, или, говоря языком оссианским, сын опасности и мрака, живущий во глубине лесов? – Прошу читать далее...” Упоминание имени автора и косвенная цитата из его сочинений позволяют будто бы и Оссиану появиться на страницах повести, как появляются там философы Джон Локк и Руссо (благодаря ироничному размышлению рассказчика о добродетелях старинных русских девушек, которые “не читали их”, “во-первых, для того, что сих авторов ещё и на свете не было, а во-вторых, и потому, что худо знали грамоте”); появляется в повести и Л.Стерн, подобно которому автор позволяет себе отступления, “ибо не один Стерн был рабом пера своего...” Литературная игра увлекает повествователя, и складывается ощущение, что он словно ведёт беседу с самыми разными читателями, более или менее способными понять рождающийся текст. Среди “собеседников” карамзинского рассказчика прежде всего читатель – “знаток литературы”. Это ему адресованы узнаваемые в повести более или менее ироничные “портреты” жанров и стилей. Затем вступает автор в диалог и с читателем, живущим в “наши просвещённые времена”, не осознающим нравственной привлекательности прошедшего. Над ним можно посмеяться (пусть люди прежде не знали новомодных авторов, которых тогда и на свете не было, – их нравы не были оттого хуже). Есть в повести обращения и к холодному читателю, лишённому способности сопереживать возвышенным чувствам любви героев. “А кто не верит симпатии, тот пойди от нас прочь и не читай нашей истории, которая сообщается только для одних чувствительных душ, имеющих сию сладкую веру”, – изгоняет подобного читателя рассказчик. Наконец, объектом иронии автора становится в повести и читатель предельно чувствительный – самое загадочное явление в этой повести Карамзина. Он словно играет и с самими художественными знаками сентиментального повествования, балансирует на грани возвышенно-чувствительного и приземлённо-конкретного, вещественного, в результате чего рождается странная уточнённость, избыточная подробность описания, превращающая чувствительность едва ли не в пародию. Таково трогательное описание девичьих слёз – то ли трогательное, то ли всё-таки смешное: “Она вздохнула – вздохнула в другой, и в третий раз, – посмотрела вокруг себя <...> опять вздохнула, и вдруг бриллиантовая слеза сверкнула в правом глазе её, – потом и в левом, – и обе выкатились – одна капнула на грудь, а другая остановилась на румяной щеке, в маленькой нежной ямке, которая у милых девушек бывает знаком того, что Купидон целовал их при рождении”; не менее милы и вместе с тем забавны выражения благодарности бедняков, приглашённых к столу боярином Матвеем, который со всяким был как с братом: “Они пили, и благодарные слёзы их капали на белую скатерть”. Вообще, подобное смешение возвышенного и конкретного станет основой иронии и в пушкинском повествовании, в “Повестях Белкина”; скажем: “Он (Алексей) написал Акулине письмо самым чётким почерком и самым бешеным слогом, объявлял ей о грозящей им погибели и тут же предлагал ей свою руку. Тотчас отнёс он письмо на почту, в дупло, и лёг спать, весьма довольный собою...” Подобная ирония, возможно, была для Пушкина одним из способов показать избыточность “красивости” – той самой, за которую упрекал поэт многих современных авторов в незавершённой статье “О русской прозе”: “Эти люди никогда не скажут дружба, не прибавя: сие священное чувство, коего благородный пламень и проч.”. Мы привыкли читать подобное у Пушкина, и тем более странно найти почти такой же ироничный пассаж в карамзинской повести: “...год повернулся на оси своей, зелёные ковры весны и лета покрылись пушистым снегом, грозная царица хлада воссела на ледяной престол свой и дохнула вьюгами на русское царство, то есть зима наступила”. Всего лишь “зима наступила” – так усложнённо-метафорическая, аллегорическая картина оказывается сведена к более простым и точным лексическим средствам, яркость иносказаний явно побеждается более точным и “предметным” словом – символом попытки прямого взгляда на мир вокруг, попытки, наметившейся в проникнутой духом литературного поиска повести “Наталья, боярская дочь”. Однако опирающийся на этико-эстетические ценности “чувствительности”–“сочувствия” сентиментализм в многомерном карамзинском повествовании отнюдь не приходит здесь к какому бы то ни было самоотрицанию. Пусть “собеседников” у автора довольно много, пусть некоторых из них в их читательских ожиданиях может сопровождать ирония автора, но процесс общения развёртывается с каждым, жизненные ценности каждого оказываются отражены в многослойном повествовании. Наблюдая за этим, начинаешь думать, что карамзинский рассказчик как будто не хочет, сознательно не хочет отринуть другого человека. Желаемая интонация оказывается обретена им во множестве тональностей, в умении принять и понять самое разное, в умении видеть слабости человека и всё-таки не судить его за это слишком строго, продолжать “сочувствовать” – чувствовать заодно с ним. Эта стилевая по существу, а не только нравственная идея близка основному пафосу карамзинских повестей, с их отказом от априорных суждений и однозначных оценок, повестей, где “преступники” достойны не осуждения, а прежде всего сострадания (“Бедная Лиза”), где то, что казалось роковым шагом, – бегство из дома, борьба любви и долга – становится единственно возможным способом достичь счастья (“Наталья, боярская дочь”). Людей нельзя судить немилосердно, нужно прожить в себе их душевную жизнь, искренно откликнуться всякому их настроению, пусть непохожему на твоё, – таков нравственно-философский и вместе эстетический смысл стилевых исканий автора в повести “Наталья, боярская дочь”. Своеобразная реализация этого идеала понимания и сочувствия – тот, условно говоря, “нейтральный” план повествования, на самом деле обращённый к истинно сочувствующему сердцу читателя-друга, способного понять нравственный, патриотический, художественный идеал автора. Так богатство возможностей повествования, проявившись и в “серьёзном”, и “чувствительном” рассказе, и в весёлой “болтовне”, в конечном итоге обретает не отрицательный, а положительный смысл. И не случайно читают “Наталью, боярскую дочь” пушкинские герои – эта-то особенность повествования и делает её “предвестьем” пушкинской прозы, “предвестьем” “Повестей Белкина”, с их уникальным синтезом литературного эксперимента и серьёзных размышлений о мире, человеке и судьбе. Список литературы Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://lit.1september.ru/ |
|
|